Вскоре после того, как Ремарк 27 октября 1942 года уехал в Нью-Йорк, у него возникло желание вернуться назад в Калифорнию. Все путешествие было задумано им как часть стратегической игры, имевшей целью исчезновение из поля зрения Марлен. По прошествии времени представляется сомнительным, что некто действительно надеялся «исчезнуть», поселившись на Пятой авеню в Нью-Йорке, но Бони, должно быть, свято уверовал в свою недосягаемость, потому что пару недель спустя после своего отъезда сообщил, что поиски, предпринятые его «бывшей невестой», оказались безрезультатными.
Насколько он не терпел сцен прощания и конфликтных ситуаций, настолько же боялся он возможных окончательных перемен вообще, и особенно расставаний с людьми или местами, где он жил.
Однако, вполне вероятно, он понимал — возможно и не отдавая в том себе отчета, — что отъезд из Беверли-Уилшир подводил черту под главой с названием «Калифорния».
— Там стоит большая бутылка лактопина, — сказал он, позвонив мне в последний раз — я уже знала о предстоящем отъезде. — Ты не возьмешь его себе?
В самый разгар войны лактопин был совершенно недоступен и, кроме того, был мне совершенно не по карману. В большом пакете, который я забрала из отеля после его отъезда, обнаружилась еще пара столь же нужных вещей.
Вместе с неправдоподобно огромной охапкой цветов пришло совершенно особенное письмо, в котором перечислялись все его пожелания относительно моего будущего, а заканчивалось послание совсем неожиданно — благодарностью. «За всю любовь, которой было для меня слишком много, но она была мне дана: это единственное, на что я всегда мог рассчитывать... и весьма часто злоупотреблял ею... Но я всегда знал о ней...»
Письмо было похоже на прощание с отрезком жизни, частью которого была и я, с одержимостью, которую изобрела его собственная фантазия и которая кончилась или должна была вот-вот кончиться.
Постепенно, однако, он снова обрел себя.
Он любил Нью-Йорк, город сумасшедшей активности, в которой человек может потерять себя, а потом вновь найти. Он чувствовал себя окрыленным и в радостных тонах сообщал, насколько хорошо у него идут дела без всяких «Рио и Райнер», на которых приходится жениться после первой встречи, а после второй — разводиться. Во время краткого посещения Вашингтона он обедал, а потом провел весь вечер в компании Генри Уоллеса, тогдашнего вице-президента, как он мне подробно объяснил, «на случай, если ты этого не знаешь». «Интересный человек», так отозвался о нем Бони.
Он окунулся в ночную жизнь, и чувство освобождения пересилило чувство одиночества. Позже он часто рекомендовал мне такой способ успокоения, при этом добавляя: «И кто тебе это говорит?»
В действительности он предполагал скоро вернуться в Калифорнию. Он думал, что отъезд, как обычно, продлится недолго. Но каждый раз, когда он где-то задерживался на сколько-нибудь длительный срок, ему становилось трудно вырваться из объятий насиженного места. В последние годы жизни, когда он обосновался в Порто Ронко, Бони писал, что «весной он определенно» приедет в Нью-Йорк. Но потом весна переходила в лето, лето — в осень, а осень — в зиму. Проходил год, а то и два, прежде чем он наконец решался на обещанное путешествие.
Я не думаю, что он вообще охотно путешествовал. Он очень много раз пересекал Атлантику на пароходе или на самолете и все равно каждый раз страшно нервничал. Он сам смеялся над этим, но ничего не мог поделать с этим тошнотворным ощущением в животе, с этим чувством стеснения в груди. Часто, охваченный какими-то иррациональными подозрениями, он тащил с собой самые немыслимые вещи. «Не оставляй ничего важного! Держи все необходимое под рукой!» — предупреждал он меня, словно старый крестьянин, который никому не доверяет, а меньше всего тесным квартирам ничем не пахнущих городов.
У него был огромный, неподъемный чемодан, который он всегда возил с собой. Чемодан был наполнен бумагами, среди которых, вероятно, находились его дневники и старые рукописи, хотя я бывала сильно озадачена, когда слышала, что у него вообще есть неопубликованный материал. Он так медленно писал, что все написанное им, как мне казалось, было напечатано, в противоположность Хемингуэю, после смерти которого осталась масса неопубликованных работ.
В его нью-йоркской квартире он однажды взял в руки рукопись — старую и потрепанную, которую я не осмелилась ни потрогать, ни посмотреть.
— Моя первая попытка, — сказал он, подбросив манускрипт, словно пробуя его вес. — Там внутри все, including the kitchen sink[27], — добавил он по-английски. — Первоклассный кич!
Рукопись была тотчас засунута обратно в чемодан, а последний, в свою очередь, задвинут на шкаф. Была ли это «Лавка снов» или другой, еще более ранний роман?
Я знала об одном его неопубликованном рассказе, сказке о каком-то арабе — не то Юсефе, не то Юсуфе. Ее Ремарк однажды рассказал мне по телефону. Я тотчас забыла сюжет, сохранилось только смутное ощущение, что вещь мне понравилась. В различных обстоятельствах он неоднократно ссылался на мудрость Юсефа, а я каждый раз просила его рассказать мне эту историю. Он не держал на меня зла за то, что я не могу ее запомнить, и каждый раз принимался рассказывать ее заново... Почти год спустя, в сентябре 1943 года, он ненадолго приехал в Беверли-Уилшир.
Мы встретились всего один раз, поскольку дела, ради которых он приехал, требовали уединения. Но теперь он был готов к окончательному разрыву с Марлен.
Перед тем как уехать обратно в Нью-Йорк, Бони прислал мне несколько дюжин цветов с «нежнейшими извинениями» по поводу редкости наших встреч.
С окончанием романа с Марлен и переселением Ремарка в Нью-Йорк центр тяжести наших отношений переместился в мою сторону. Хотя он никогда не переставал меня ждать, времена изменились, и если раньше я всегда была готова прийти к нему, когда это требовалось, то теперь все чаще мне самой было нужно его дружеское участие. И он редко оставлял меня в беде.
Ремарк не любил критики, не терпел ее от других и сам не был склонен никого критиковать, хотя в последние годы он охотно делал это в отношении меня.
Во время моего краткого визита в Нью-Йорк летом 1943 года — как раз когда он с престарелым рассыльным преподнес мне розовые розы — я выразила свое недоумение по поводу маленького номера, который Бони снимал в отеле «Шерри-Недерландс».
Это замечание очень ему не понравилось.
— Это Нью-Йорк, а не Калифорния. Остров. Так живут здесь люди...
Он был рассержен и не старался это скрыть; собственно, когда речь заходила о размерах его жилья, он требовал только одобрения. Но он и сам в 1944 году решил, правда, из других соображений, переехать в отель «Амбассадор» на Парк-авеню. Кстати, этот отель давно снесен во имя торжества прогресса. Так вот, там комнаты в номере были размером со средний танцевальный зал и напомнили мне номер Бони в «Беверли-Уилшир».
Потом он снова переехал, на этот раз в кукольную квартирку на пересечении Пятьдесят Седьмой улицы и Второй авеню, в единственное в Америке жилье, где он по-настоящему пустил корни. Думаю, что маленькие комнаты этой квартиры были гораздо милее его сердцу, чем каток «Амбассадора».
Независимо от размеров занимаемой им квартиры Ремарк неизменно называл ее «хибарой», точно так же, как в наше время называют свои «меблированные комнаты», предоставляемые ужасными — или, наоборот, по-матерински заботливыми — квартирными хозяйками современные студенты и молодые художники. Для нас в Америке слово «хибара» символизирует бедность — «Богема», акт первый. Можно считать поэтому символичным название, которое Ремарк дал своему первому опубликованному роману[28]. (В подзаголовке романа значилось: «Роман о художнике», тем самым подчеркивалось сочетание понятий мансарды и светлых грез.)
Он очень уютно чувствовал себя в моей однокомнатной квартире, которую как раз с полным правом можно было назвать хибаркой, будь то в Сутеррене, на бульваре Сансет в Голливуде или на Пятьдесят Пятой улице в Нью-Йорке, в квартале от жилья самого Ремарка, где я жила довольно много лет.
Его склонность награждать людей прозвищами и присущий ему необычный стиль словоупотребления превосходили все мыслимые границы. Он любил жаргон, особенно берлинский. Моя кузина Люси, жившая в Беверли-Хиллз, стала, благодаря своим речевым оборотам, настоящей золотой жилой для Ремарка, приводя его в полный восторг своими словечками.
Одним из любимых его выражений было: «Да у тебя не все дома». Еще он любил говорить: «Тебя словно в картонку посадили!» Мне до сих пор не понятно, что может по-немецки означать это выражение.
Сильные выражения, которые он часто употреблял, рассматривались в обществе сороковых и пятидесятых годов как не вполне корректные. Многие из этих выражений, круто замешанные на солдатском жаргоне, явно были обязаны своим происхождением его военной службе во время Первой мировой войны. То предпочтение, которое он демонстрировал по отношению к актрисам и художникам, объяснялось, не в последнюю очередь тем, что эта публика была в общении менее формальной, нежели деловые люди того времени. Как явствует из его романов, он имел особую склонность к заду, свойства которого он в самых прямых выражениях частенько обыгрывал в разговорах.
Было у него и особое слово для обозначения «друга», в значении «любовник», а именно «клюнт». Иногда он менял грамматический род слова и говорил о фрау или фрейлейн Клюнт, это был странный и необычный вариант, который он использовал редко и под настроение. Я никогда не задумывалась над этой подменой до тех пор, пока не стала размышлять над происхождением этого слова.
После долгих поисков мне удалось узнать, что это слово вышло из употребления на рубеже прошлого и нашего столетий и что в просторечии это слово использовали для обозначения развратной женщины, шлюхи, а иногда и просто влагалища — и слово это, без сомнения, было женского рода.
Откуда он знал это слово? Оно употреблялось в той части Германии, откуда Ремарк был родом, но вряд ли рано созревший мальчик, сын уважаемого переплетчика, мог слышать его дома или в школе, особенно если учесть, что нравы девятнадцатого века проникли и в начало двадцатого.
Как бы то ни было, но детство, проведенное в Оснабрюке, и служба в армии оказали на него гораздо большее воздействие, нежели на большинство других мужчин, познавших муштру в раннем детстве.
Ремарк был очень чувственным человеком, и я часто задавала себе вопрос, почему я не только как друг, но и как женщина была рядом с ним в то время, когда у него были связи с другими женщинами, и, более того, наши отношения оказались более устойчивыми. Я не знаю, находил ли Бони своеобразное удовольствие в эротической игре, которую он вел со мной в Калифорнии и Нью-Йорке и которая, по-видимому, имела своим истоком его юношеский опыт жизни в Оснабрюке. Он постоянно желал продолжения этой игры, желал до самой последней нашей встречи, которая состоялась в 1966 году; он не хотел слышать от меня «нет» и все время повторял, что «наши» отношения не имеют ничего общего с любовными интрижками, в которых я якобы уже окончательно запуталась.
То, что я была самой молодой женщиной в жизни Ремарка, вряд ли играло какую-либо заметную роль в наших отношениях, хотя он часто говорил о моей «великой юности». Но я думаю, что для него гораздо больше значила возможность говорить со мной по-немецки все эти годы, прожитые в Америке. С другой стороны, он находил особое очарование в том, что Полетт не знала ни одного немецкого слова и сам Бони приложил немало усилий, чтобы отговорить ее учить наш язык
Думаю, что ему нужно было и то и другое — таинственность и полное доверие, которое служило ему немалым утешением.
Чем Ремарк действительно очень интересовался, так это Второй мировой войной.
Живя в Голливуде, он не раз высказывал надежду — до и после Пирл-Харбора — стать военным корреспондентом, и мне кажется, что одним из самых больших его разочарований было то, что Хемингуэй участвует в войне, а он — нет. Никто не был, пожалуй, таким яростным противником войны и Гитлера, как Ремарк, и его ужин с вице-президентом Генри Уоллесом был, видимо, частью усилий, которые Ремарк предпринимал для того, чтобы попасть на фронт.
Однако раны, полученные им во время Первой мировой войны, цирроз печени и лицевая невралгия, которая временами лишала Бони рассудка, по-видимому, произвели негативное впечатление на членов военно-медицинской комиссии.
В Ремарке было то, что итальянцы именуют словом «Umanita» — «гуманностью», и по моим наблюдениям он был начисто лишен предрассудков.
С гневом и презрением он отозвался об одном французском актере, который допустил антисемитские выпады: «После Гитлера ни один порядочный человек не имеет больше права быть антисемитом!» Это отношение он пронес через всю свою жизнь, всегда одинаково реагируя на подобные ситуации.
Со своими экономками и служанками он обращался на редкость достойно и бережно, так же как он обращался в Голливуде с Розой или с «другой Розой», которая на протяжении сорока лет вела его дом в Порто Ронко, то же можно сказать и о его отношении к черным служанкам в Нью-Йорке — вообще он относился к любому человеку очень внимательно, вне зависимости от его общественного положения.
Темнокожие американцы вообще очаровали его. Он часто бродил по Гарлему, рассматривая это, как необычайное приключение, и очень неохотно отказался от этой привычки, лишь из опасения быть ограбленным.
Католик, он, однако, не соблюдал положенных обрядов, при этом имел слабость к ангелам, но она не имела ничего общего с религиозностью.
К светским событиям он, как правило, питал сильную антипатию, которой от него трудно было ожидать.
Один из его друзей был очень несчастлив в браке. Бони очень ему сочувствовал.
— Как он вообще ее выносит? Она такая непривлекательная!
— Непривлекательная? Но почему?
— О, — ответил мне Ремарк, — она же носит хвост!
— Хвост?
— Да, хвост!
— Но, Бони, я ведь тоже ношу такую прическу!
— Нет, нет, — горячо возразил он. — Ты не понимаешь... это не твой хвост!
— Разве бывают какие-то другие хвосты?
— Да, твой! — в его голосе прозвучало нетерпение. — Разве ты не понимаешь, что я имею в виду?
Я не имела ни малейшего понятия, чем отличались наши хвосты, но была очень рада, что мой хвост ему больше по вкусу. Вообще он очень не любил рыжие волосы, хотя и не возражал против «моего оттенка», вероятно потому, что первоначально мои волосы были темно-каштановыми. Только однажды, когда я неудачно освежила окраску волос, он осуждающе посмотрел на меня и сказал:
— Что случилось с твоими волосами? Они же стали зелеными! Сделай что-нибудь!
Несмотря на наше тесное общение в годы жизни в Голливуде, постоянный обмен письмами и телефонными звонками до 1949 года, когда я тоже переехала в Нью-Йорк, были темы, которых мы никогда не касались в наших беседах. Например, мы никогда не говорили о наших семьях.
Я знала, что мать занимала в его жизни очень важное место. У нее был рак, и она умерла в ноябре 1917 года, когда Ремарку было девятнадцать. Но он никогда не рассказывал подробностей, только однажды очень скупо упомянул об этом факте.
Знаменательно, что в романе «На Западном фронте без перемен» мать Пауля Боймера тоже умирает от рака, и я уверена, что неспроста рак и туберкулез — постоянные «действующие лица» в его книгах, играющие в них решающую роль. У Жанны был туберкулез — и этот опыт вкупе с видом смерти на поле боя послужил основой большого интереса, который Ремарк проявлял к медицине. Я знаю, что он часто ходил в больницы, смотреть, как делают операции, и сомневаюсь, что это было вызвано лишь необходимостью собрать материал для описания главного героя «Триумфальной арки» и «Теней в раю» — хирурга Равича.
Бони очень любил своего отца, и для него очень много значило, что отец пережил войну, и Ремарк еще несколько лет прилагал все усилия, чтобы старик наслаждался удобствами жизни в отпущенные ему последние годы. Для Бони было хорошим знаком, что его отец дожил до преклонного возраста, и он страстно желал последовать в этом отношении родительскому примеру.
Сейчас меня очень удивляет то, что за все тридцать один год нашего знакомства Ремарк ни разу не обмолвился о том, что у него есть сестры. Только прочтя его некролог, я узнала об их существовании и о страшной истории о том, что нацисты, обезглавив младшую сестру писателя, Эльфриду, прислали Ремарку счет на оплату казни.
Если бы я в то время была в Нью-Йорке, он, без сомнения, рассказал бы мне об этом, но меня не было рядом, а говорить об этом, не глядя собеседнику в глаза, ему, я думаю, было очень тяжело.
Он никогда не обращал особого внимания на неприятности — ни на свои, ни на мои, считая, что для меня, как для начинающего писателя, переживания только полезны, хотя и говорил, соблюдая некоторую осторожность: «Это не слишком большая беда...»
Определенно, от такого отношения никому не было хорошо. Чего он добивался таким образом, так это «соразмерности неприятностей».
Другое дело, горевать. «Горевать» — было его любимое выражение и любимое занятие, правда, когда это горе обсуждалось и анализировалось, то весьма скоро выяснялось, что речь идет всего-навсего о любви или о сексе, тогда все заканчивалось... до следующего «горя».
Бони отличался сильной верой в действенность чаевых.
Я вспоминаю, что в ящике тумбочки, стоявшей у входа в его номер в отеле «Амбассадор», на пачке долларовых банкнот всегда лежали монеты в двадцать пять центов, очевидно предназначенные для дачи чаевых.
С одним его другом, тем самым, который был женат на даме с хвостом, случилась довольно типичная история, из-за которой у друга были неприятности. В отсутствие жены в его номере одну ночь провела женщина.
Каким образом об этом стало известно даме, никто не знает, но Бони, узнав об этом, с отеческой озабоченностью покачал головой.
— Бьюсь об заклад, что он не сунул лифтеру пять долларов, — от этого все неприятности...
Этот небольшой кусочек светского опыта без всякой примеси цинизма был расширен и при первой же встрече доведен до сведения друга.
— Надеюсь, что он не признался в том, что у него ночевала девушка, — добавил Бони.
— Но если у жены есть доказательства?
— Доказательства? Доказательства — ничто. Надо все отрицать и стоять на своем, несмотря ни на что. Знаешь принцип Гитлера: повторяй ложь достаточно часто, и люди в конце концов в нее поверят.
— Но если врать просто невозможно?
— Никогда ничего не признавай. Под конец твой противник настолько устанет, что сдастся сам. Ты слышала об истории, приключившейся с Гретой Гарбо?
Я не слышала ни о какой истории.
— Гарбо жила тогда с Джоном Гилбертом. Как-то раз ей не спалось, и она рано утром спустилась к нему в номер, открыла дверь и увидела, как Джон лезет в комнату через открытое окно. Она была, конечно, вне себя.
«— Где ты был? — потребовала она ответа.
— Я? Естественно, в кровати.
— Но ты только что прошмыгнул сюда...
— Нет, я крепко спал! Ты меня разбудила».
— Лучшая защита — это нападение, — прервал свой рассказ Бони, озорно подмигнул и продолжил свое повествование.
«— Ты?! Крепко спал? Да я своими глазами все видела... и что означает губная помада на твоей физиономии?
— Откуда на ней может быть губная помада?»
— Она продолжала эту ссору еще битый час, но ей не удалось заставить его признаться. В конце концов Гарбо пришлось просто сдаться.
Это была одна из любимых историй Бони, и он утверждал, что она абсолютно правдива. Его собственный комментарий к ней был краток: «Никогда не уступать!»
Его теория о необходимости давать щедрые чаевые снова пришла мне на ум, когда Ремарк рассказал мне историю о том, как он заказал пару сказочных венецианских дверей в Милане, чтобы повесить их в углу дома в Порто Ронко, прикрыв ими модную радиоаппаратуру.
Милан находился всего в какой-нибудь паре часов езды на автомобиле от его дома, и они с Полетт часто бывали там зимой, чтобы посетить «Ла Скала» или просто сменить обстановку и побродить по городу. Бони дал задание портье в гостинице, чтобы тот последил за каталогами ведущих галерей и, как только в каталоге появятся нужные двери, тотчас сообщил бы Ремарку, только presto! — чтобы успеть к аукциону.
— Самое важное в этом деле — время, — подчеркнул Бони. — Такие двери не выставляются на продажу каждый день...
О таком способе оповещения о предметах искусства мне до тех пор не приходилось слышать, хотя портье в отелях класса люкс часто получают весьма неожиданные и необычные задания от клиентов. Как бы то ни было, этот с честью справился с порученным ему делом. Затраты полностью оправдались.
После того как я в 1943 году закончила свой первый роман, Ремарк и еще двое дружески расположенных ко мне писателей, порекомендовали мне одного агента в Нью-Йорке, француза, который представлял в Америке интересы некоторых европейских авторов. Я ненадолго приехала в Нью-Йорк, агент просмотрел рукопись и посоветовал мне переписать некоторые места и сделать роман короче. В этом случае он обязывался продать его без всяких трудностей.
Переделка потребовала нескольких месяцев, при этом мне еще раз помог Уолтер Хастон. Когда книга разошлась в Нью-Йорке, мне пришлось снова взяться за заработки, хотя на этот раз я попыталась совместить их с писательством. Бони посоветовал мне тотчас приняться за небольшой роман, и я, как всегда, последовала его совету.
Однако скоро мне стало очевидно, что я не могу совмещать работу по вольному найму с писательством по ночам и в выходные дни. Для того чтобы выйти из положения, я нашла хорошо оплачиваемую работу на полный день. В мои обязанности входило составлять рекламные тексты для одного маленького предприятия, занимавшегося освещением предметов искусства от Венеры Милосской в Лувре до частных коллекций моголов Голливуда и надгробных картин «Лицо любимого» на кладбище «Форест-Лаун». Я начала экономить как одержимая.
Когда у меня скопилась денег достаточно для того, чтобы жить на воде и хлебе, я уволилась с работы и снова вернулась к роману. Когда сэкономленные деньги кончились, я нашла себе другую работу, чтобы заработать и снова начать писать. Эта нервная жизнь отнюдь не становилась легче от писем, которые я получала от агента. В них он писал, что на его предложения присылают интересные отклики, но никто не торопится раскрывать кошелек.
Неприятности сыпались со всех сторон.
Мои отношения с Уолтером Хастоном день ото дня становились все более напряженными. Кроме того, становилось ясно, что издательства не собираются покупать мой роман. Чрезмерным усилием воли я заставляла себя работать сколько надо, чтобы выжить — я была больше голодной, чем живой, — и начать работать над новым романом.
Тем временем сырость моего неотапливаемого жилища сделала свое черное дело, у меня заболели суставы кистей, что часто бывает у людей, много работающих на пишущей машинке. Я переехала в очень дорогую квартиру на Харпер-авеню. Там я погребла себя заживо, чтобы скрыть от своих друзей, да и от себя самой, что мои глаза потеряли способность ясно видеть, а я могла передвигаться, только держась за мебель, стены и притолоки.
Уолтер был далеко, в Нью-Йорке, Бони — там же. Но верная Роза, которая до самой своей смерти в 1968 году никогда не забывала поздравить меня с днем рождения и Рождеством, поддерживала со мной постоянную телефонную связь. Я посетовала ей по поводу моей неубранной квартиры, и Роза в конце недели прислала мне девушку, которая убралась в моих апартаментах и рассказала такую душещипательную историю, что я выписала ей щедрый чек, отдав последние деньги и только позже осознав, что именно я натворила.
Я была на грани нервного и физического истощения.
Внезапно объявилась моя кузина Люси.
После того как она проконсультировалась со своим врачом, я была госпитализирована в небольшую частную клинику, и как раз вовремя; еще немного и мое здоровье было бы окончательно подорвано различными болезнями, усугубленными недоеданием.
Я медленно училась заново есть, заново смотреть, заново ходить. Наконец я поправилась настолько, что отважилась позвонить в Нью-Йорк, Бони.
С этого времени мне пришлось звонить ему ежедневно между десятью и одиннадцатью часами калифорнийского времени, в Нью-Йорке же в это время было между часом и двумя пополудни. Иногда у меня было ощущение, что он, ожидая моего звонка, не ложился в постель.
В этих разговорах Ремарк впервые назвал меня «орхидеей с железным стеблем». Это выражение стало такой же фигурой его речи, как и упоминание о «семейной корове» и «столике на колесах» по отношению к Марлен Дитрих. Мне кажется, что именно тогда он впервые процитировал своего отца, который сказал ему. «Человек не может лишить себя жизни, если он лишен гения...» Это отличный совет для любого писателя.
Но ничто из того, что он говорил мне раньше или позже, не подготовило меня к напутствию, которое он произнес в один прекрасный день.
— Ты можешь идти дальше, — сказал он дружески, но строго. — Я говорю тебе, ты можешь идти... совершенно самостоятельно...
Я попыталась объяснить ему, что нуждаюсь в посторонней помощи, что не могу без сопровождения сестры гулять по саду клиники.
— Забудь об этом, — перебил он меня. — Подумай о том, что Иисус Христос через три дня после смерти восстал из гроба! Он умер — но смог встать и пойти! И ты тоже сможешь!
Ремарк говорил совершенно серьезно, и я часто поражалась, вспоминая этот замечательный диалог — может быть, он был пьян? Это вполне возможно.
Я очень много передумала за шесть недель пребывания в клинике. Новый роман был готов наполовину, и передо мной встал вопрос, чего я хочу: жить или погубить себя писательством? Много лет спустя Бони тоже встал перед такой же дилеммой. Он дал на нее ответ: «Я трус, вот кто я», — сказал он и продолжил работу над своим последним романом.
Поскольку я приняла противоположное решение — хотя и из других побуждений, — я тоже расценила это как трусость. Я заключила с собой сделку: если я выберусь невредимой из этого отчаянного положения, то не напишу больше ни строчки, пока не добьюсь финансовой независимости. Поскольку перспектива материальной независимости не просматривалась, такое решение означало конец моих беспочвенных мечтаний стать писательницей.
Это было душераздирающее для меня решение, но я придерживалась его в течение пятнадцати следующих лет.
Потребовались месяцы, прежде чем я смогла преодолеть чувство полного краха. Бони помог мне деньгами, когда я вышла из клиники. О его озабоченности моим состоянием говорят два письма, которые я получила тогда от него. Он никогда не обращался ко мне столь серьезно. Он объяснил, что мои надежды зарабатывать деньги писательством преждевременны, а решения об этом — скоропалительны, и что мое дарование нисколько не пострадает, если я сейчас на время откажусь от карьеры писателя или постараюсь писать «попутно». Поскольку он сам написал «На Западном фронте без перемен» попутно, то он не принял во внимание, что я не готова к такому труду — он прямиком привел меня в больницу с совершенно расстроенным здоровьем.
Бони вел себя, как отец — строгий, но полный понимания, в своих письмах он сравнивал свои собственные проблемы — поддержать себя материально и одновременно писать, с моими попытками зарабатывать не писательством, а другой работой — и повторял, как он расположен ко мне и как понимает меня и сочувствует моим трудностям.
Это были очень трогательные письма, совсем не похожие на прежние, в которых он писал, что скучает по мне, что я самая лучшая, что ни с кем другим он не может говорить так, как со мной... То, что он писал в то время, Бони часто повторял и в телефонных разговорах.
Он говорил о фантазиях, которые так легко меня увлекают, а я поражалась, насколько глубоко он отождествляет себя с моими проблемами, хотя они существенно отличались от его собственных. В последние годы он часто писал или говорил: «Мы, невротики...» В 1946 году он еще не знал Карен Хорни, однако, как поэт, — а он был поэтом, скрывшимся за своей суровой прозой, — понимал, в какую ловушку я себя загнала, и доступными ему средствами пытался помочь мне найти выход.
Весной 1947 года я снова приехала на Восточное побережье; навестить семью, друзей и, естественно, Бони.
Он все еще жил в «Амбассадоре», где мы с ним и обедали в день моего приезда. Как обычно, мы разговаривали по много часов, но ни об этой, ни о последующих встречах в тот приезд в Нью-Йорк я не сохранила воспоминаний, поскольку они, как мне кажется, были как две капли воды похожи на предыдущие и последующие встречи — полные взаимного доверия, гармонии и интимности.