Глава 1 - Береги себя, мой ангел

Всё началось на одном из знаменитых голливудских коктейлей в доме Уильяма Уайлера 22 октября 1939 года. Гитлер уже хозяйничал в Польше, но для блистательной публики, собравшейся в тот вечер на еженедельное торжество, Европа была так же далека, как Марс или Юпитер.

Эрих Мария Ремарк и Марлен Дитрих[1] направлялись в бар, когда стоявший рядом со мной французский писатель Жак Тери остановил их, чтобы поцеловать руку Марлен и поприветствовать ее с чисто галльской пылкостью.

Ремарк, в первый момент, несколько растерявшийся от такого напора, посмотрел на меня, слегка повернул голову, чтобы Марлен не могла расслышать его в гомоне голосов, и нерешительно спросил по-английски:

— Мы с вами знакомы?

— Думаю, что нет, — ответила я. — Меня зовут Рут Мартон, я подруга Рут Альбу.

Он тотчас же вполголоса заговорил по-немецки.

— Мне надо с вами поговорить. Пожалуйста, позвоните мне; я остановился в отеле «Беверли-Хиллз».

Он обернулся к Марлен, которая тем временем закончила свою беседу с Тери, и они направились дальше.

Та случайная встреча продолжалась едва ли больше минуты; однако именно ей было суждено стать прелюдией к дружбе, которая без перерыва длилась тридцать лет и закончилась накануне его последнего дня рождения словами, с которым он обратился ко мне во время нашего последнего телефонного разговора:

— Береги себя, мой ангел; и мы тоже позаботимся о тебе.

Ровно три месяца спустя, 25 сентября 1970 года, его не стало.

В то время, когда наши пути пересеклись в доме Уайлера[2], Ремарку, который был намного старше меня, исполнился сорок один год. Это был мужчина в полном расцвете сил, автор всемирно известного романа и постоянный спутник секс-идола эпохи. В юности я была шапочно знакома с Марлен Дитрих. Это было в Берлине, где мой отец, доктор Курт Мюзам, видный журналист и критик, работал главным редактором в гигантской издательской империи Ульштейна, первой опубликовавшей роман «На западном фронте без перемен». Мой отец был не только влиятельной фигурой, но первым из писателей, кто всерьез задумался о роли кинематографа после Первой мировой войны. Незадолго до своей смерти он поместил в ведущей столичной газете «Берлинер Цайтунг ам Миттаг» рецензию на фильмы «На западном фронте без перемен» и «Голубой ангел».

Будучи австрийскими гражданами, мы, из-за работы отца, постоянно жили в Берлине. Когда к власти в Германии пришли нацисты, я изучала актерское мастерство в театре Вальтера Франка. Не успела я начать свою карьеру в венском «Фолькстеатре», как над Австрией нависла угроза присоединения к Германии. Мне снова пришлось пережить горечь изгнания. Друзья в Голливуде были готовы предоставить мне временное убежище, а венские друзья — Александр Лернет-Холениа[3] и Рольф Ян[4] настаивали на немедленном отъезде. То, что я последовала их советам, спасло мне жизнь.

В то время в Южной Калифорнии осело немало австрийских и немецких писателей, драматургов, режиссеров и актеров. То была своеобразная кинематографическая колония. Немало эмигрантов уже работали в студиях, многие из них знали моего отца, и именно это обстоятельство открыло передо мной двери, которые обычно оставались наглухо захлопнутыми перед бедными и безвестными молодыми людьми. Меня же, напротив, приглашали в самые лучшие дома и в фешенебельные рестораны, хотя и мне приходилось хвататься за любую подвернувшуюся работу. К моему великому счастью, я с самого детства владела тремя языками, и эти знания не пропали даром: я преподавала вновь прибывшим изобретенный мною же курс основ английского языка, читала им французские романы и пьесы, предназначенные для переделки в киносценарии, а в промежутках между этими занятиями работала секретарем без знания стенографии, бойко отстукивая двумя пальцами по клавиатуре пишущей машинки.

Дни были полны бесконечных трудов и забот, но вечера манили блеском и удовольствиями. Контраст временами был просто ошеломляющим.

Конечно, мне не терпелось узнать, о чем хотел поговорить со мной Ремарк, но думалось, что речь пойдет о Рут Альбу, молодой берлинской актрисе, жившей в то время в Лондоне. Эта женщина была предшественницей Марлен в жизни Ремарка, и, как я знала, они до сих пор оставались добрыми друзьями. Чтобы не показать свою заинтересованность, я отложила звонок на пару дней. Эрих Мария пригласил меня пообедать с ним в его отеле.

Знаменитые мужчины обычно бывают не слишком привлекательны, но Ремарк был фантастически хорош в интерьере залитого солнечным светом гостиничного номера и вовсе не выглядел таким неестественным, как на обложках своих книг. В жизни он был совсем иным: смеющиеся голубые глаза под густыми кустистыми бровями. Спортивная рубашка, галстук под цвет глаз и брюки приглушенного синего оттенка изобличали в нем человека, которому очень подходит жизнь в Калифорнии, так же как жизнь на Лазурном Берегу, откуда он, как я слышала, только что приехал. Он был необычайно обаятелен, обладал глубокими познаниями в разных областях и, кроме всего прочего, буквально излучал доброту и надежность.

Ремарк безумно понравился мне с первого взгляда.

Вначале он дружелюбно, но коротко поинтересовался, как дела у Рут Альбу, потом упомянул о моем отце, с которым был знаком и который немало помог ему в свое время, но не стал слишком сильно углубляться в эту тему. Затем он обрушил на меня массу вопросов, причем особенно его интересовало, почему я оставила театральную карьеру. Я объяснила, что мои друзья только с этим условием смогли добиться замены моей гостевой визы на визу эмигранта. Поскольку у меня не было никакой финансовой поддержки, я не могла сидеть и ждать, когда мне предложат роль, не говоря уже о том, что рассчитывать на это не мог ни один человек, говоривший даже с легким иностранным акцентом. Как и большинство эмигрантов, я была вынуждена зарабатывать на хлеб, а не размышлять о превратностях судьбы.

Ремарк слушал меня внимательно и с большим интересом. Для меня до сих пор остается загадкой, как он сумел за какие-то два часа создать атмосферу гармонии, доверия и взаимной симпатии, которые остались в наших отношениях на всю оставшуюся жизнь.

Машины у меня не было, и Ремарк вызвал такси и, пока мы ждали, обратился ко мне с необычной просьбой.

— Надеюсь, мы очень скоро снова увидимся. Поскольку вы живете у друзей, мне не хотелось бы звонить вам, чтобы не создавать им неудобств. Вас не затруднит позвонить мне самой? — Это было разумно, и я не стала возражать. — Но, видите ли, в этом отеле полно любопытных глаз и ушей. Может быть, вам не стоит называть свое настоящее имя. Вы не могли бы придумать себе какой-нибудь псевдоним?

— Псевдоним? — изумленно переспросила я. — Но какой, например?

— Ну... что-нибудь таинственное... необычное! — он говорил так увлеченно, словно от этого зависела чья-то жизнь.

— Как насчет принцессы Гогенлоэ? Он рассмеялся.

— Кто это?

— Не имею ни малейшего понятия... я ее только что придумала. Или она существует на самом деле?

— Весьма вероятно. Это как раз то, что надо.

Подъехало такси. Ремарк стоял на пороге отеля и смотрел вслед автомобилю до тех пор, пока машина не свернула за угол.

Как раз тогда я нашла временную работу в литературном агентстве Стенли Бергермана, где я работала литературным редактором и осуществляла связи с европейскими писателями и режиссерами. В финансовом отношении место было малодоходным, но, в долговременной перспективе, многообещающим.

Вместе с тем мне все тяжелее было пользоваться гостеприимством моих друзей в доме на Дохени-драйв. Мой мизерный доход не позволял купить автомобиль, но денег вполне хватило на то, чтобы снять маленькую однокомнатную квартиру на Сансет-Стрип в Сутеррене. Это была не отапливаемая комнатка в зеленой оштукатуренной вилле, на первом этаже которой располагалась картинная галерея. Большим удобством была автобусная остановка поблизости от моих новых «апартаментов».

После обеда с Ремарком мы пару раз пообщались по телефону. Я называла его Бони, как и большинство наших европейских друзей, и обращение на «ты» возникло вполне естественно. Как мы договорились, я по буквам диктовала телефонистке отеля свое вымышленное имя: «Принцесса Гогенлоэ». Как только я стала жить одна, Бони, совершенно неожиданно, предложил мне вечернюю прогулку.

Он появился на огромном черном лимузине с шофером. На таких машинах выезжали в свет студийные звезды и богатые продюсеры. Ремарк сознавал, что его поступок выглядит достаточно гротескно, но объяснил его тем, что до сих пор не имеет калифорнийских водительских прав и вообще плохо здесь ориентируется. Куда я хочу поехать? Была ли я уже в Океанском Парке, в шумном месте массовых гуляний под интригующим названием «Венеция»? Доставит ли мне удовольствие поездка туда?

Это была весьма причудливая идея, но она говорила о его фантазии, к тому же поездка и вправду могла оказаться забавной.

Мы подъехали к совершенно пустому ресторану, расположенному в конце пирса, уходившего далеко в океан. Приглушенный свет и океан под ногами представляли собой чудесное обрамление романтического ужина. Примите во внимание изысканные блюда, превосходные вина, интересную беседу. Мы оставили машину с шофером возле ресторана и пешком отправились осматривать Океанский Парк, это грандиозное скопище всяческих развлечений, огни которого, привлекая гуляющих, вытянулись вдоль берега длинной полосой от Санта-Моники.

Смеясь и болтая, мы шли мимо бутиков и магазинчиков, которые, так же как и ресторан, были на удивление пусты. В этот вечер понедельника мы оказались единственными посетителями парка.

Как зачарованные смотрели мы на вагон канатной дороги, со страшным скрежетом пересекавший долину на невообразимой высоте. Это средство передвижения не внушало никакого доверия, и, посовещавшись, мы решили, что не будем таким экстравагантным способом рисковать жизнью.

— Представь себе, — сказал Бони, — какого шума наделает наша преждевременная кончина да еще при таких подозрительных обстоятельствах!

Однако мы славно покатались на карусели с лошадками, сфотографировались и, все еще смеясь и шутя, оказались, наконец, возле стрелкового стенда. В качестве мишеней на задней стенке тира были развешаны ряды летящих над волнующимся морем уток.

Бони высыпал на стойку кучу мелочи и настоял на том, чтобы я сделала первый выстрел.

Я никогда в жизни до этого не стреляла по мишеням, кроме одного случая, о котором у меня сохранились весьма туманные воспоминания. Однажды, это было в Гемптон-Корте, куда меня в компании еще двух своих молодых друзей привез один американский финансист, я стреляла в цель, правда из лука.

Финансисты — опасный народ, заявил Бони и взял в руки винтовку. С замечательным терпением — учитывая мое отвращение к спорту — он объяснил мне, как держать оружие, как целиться и как нажимать на спуск. Действительно, ничего особенного, если уметь.

Я выстрелила.

Утки продолжали невозмутимо лететь дальше.

— Еще раз! Одна утка упала.

— Браво! — похвала прозвучала вполне серьезно.

Я продолжала стрелять с переменным успехом, пока у нас не кончились патроны.

Хозяин тира, одетый в костюм ковбоя с Дикого Запада, спросил, не хочу ли я выбрать себе приз.

— Не так быстро, друг мой, — спокойно и дружелюбно остановил его Ремарк. — Впереди у нас длинная ночь. Мы только начали.

Из заднего кармана брюк Бони достал десятидолларовую купюру — он презирал бумажники и ненавидел кошельки, — положил ее на стойку и довольно кивнул, когда хозяин выложил перед ним груду коробок с патронами.

— Целиться вообще не нужно, — заметил Ремарк.

Выстрел, и сразу исчезло несколько уток.

Еще выстрел. Сбиты все утки.

Третий выстрел — с тем же успехом.

Выстрел следовал за выстрелом...

В этом было что-то сверхъестественное. В тусклом свете тира мы долго оставались единственными посетителями, но мало-помалу вокруг нас стали собираться невесть откуда взявшиеся местные жители. Причудливо одетые молодые и старые люди плотно обступили нас сзади и молча наблюдали за происходящим.

Я снова попытала счастья, но промахнулась и отдала винтовку Бони.

Он вообще целился?

Как это у него получается?

Он не сделал ни одного промаха.

Люди сгрудились вокруг него, чтобы лучше видеть, как он стреляет. У публики полезли на лоб глаза, когда Ремарк выложил перед владельцем тира еще одну десятидолларовую купюру и продолжал стрелять, лучась счастьем. Или это было обыкновенное везение? Стрельба действовала возбуждающе, мы кричали и смеялись, как дети. Люди вокруг следовали нашему примеру и подзадоривали Бони...

Когда взошло солнце, Ремарк, наконец, отложил винтовку в сторону.

— Что это со мной случилось? — спросил он по-немецки, тряхнув головой. — Но какой чудесный выдался вечер! Я не получал такого удовольствия уже много лет.

Он повернулся к владельцу тира и заговорил с ним по-английски.

— Вот теперь мы займемся нашими призами.

Здесь были куклы, фарфоровые фигурки, мягкие игрушки и подобная мелочь. Владелец тира, всем своим видом выражая почтение, сказал, что мы можем выбрать все, что захотим.

Я выбрала лошадку из набивной ткани в ярко-красном чепраке. У нее была белая грива и золотая уздечка — поистине сказочное создание. Бони выбрал такую же лошадку, вероятно для Марлен. Где она провела этот вечер? — спросила я себя. Знала ли, с кем проводит время Ремарк?

Лошадка эта сохранилась у меня до сих пор, и сам Ремарк всегда спрашивал о ней, когда мы разговаривали. Каждый раз, входя в мою квартиру в Голливуде, а позже в Нью-Йорке, он радостно кивал, видя эту игрушку, словно это было очень важно, что она сумела противостоять поворотам и ударам судьбы и просто течению беспощадного времени.

Довольно скоро мне стало ясно, что в жизни Ремарка отнюдь не все в полном порядке. Бумажки с уведомлениями о моих редких звонках, которые оставляли ему телефонистки отеля, валялись разбросанными по номеру, а сам он звонил мне очень часто и в любое время — или для того, чтобы долго говорить со мной по телефону, либо для того, чтобы встретиться, несмотря на поздний час. Стоило мне иногда вернуться среди ночи домой после затянувшейся деловой встречи, раздавался телефонный звонок, и Бони объяснял, что не мог дозвониться до меня в течение нескольких часов...

Хотя он не просил меня об этом специально, я понимала, что он хочет сохранить наши отношения в тайне. Мне это не было в тягость, и долгое время никто не знал об интересе, который Ремарк проявлял ко мне, кроме самых близких моих подруг, на чью скромность я могла положиться.

Как я уже говорила, чувство взаимного доверия и близости возникло в наших отношениях с первой встречи. Вскоре Бони перестал проявлять свою обычную сдержанность и начал делиться со мной своими проблемами, охотно выслушивал меня, когда я делилась с ним своими бедами. Через несколько недель представился случай испытать на прочность его дружбу и участие.

В Вене я очень любила Александра Лернета-Голениа, и мы, без сомнения поженились бы, не будь расовых законов Гитлера. Как раз в это время я узнала от Карла Цукмайера[5], что Александр попал в Польшу. К счастью, потом выяснилось, что слух оказался беспочвенным, но в тот момент, в состоянии первого потрясения, я обратилась к Бони, и он подставил мне плечо, оказавшись «на месте». В последующие годы, он всегда оказывался «на месте» в подобных ситуациях. Судьбе было угодно, чтобы именно Бони позвонил мне в 1950 году в Нью-Йорк, чтобы сообщить мне страшную весть о смерти самого дорогого для меня человека.

В свою очередь Бони ожидал и от меня, что я окажусь для него «на месте» везде и всегда, без ссылок на дела и обязанности, которые, как он утверждал, вообще не имели ничего общего с нашими отношениями. Эти отношения были вещью в себе, в них не было места слову «нет»; поэтому мне никогда не хотелось испытывать его, поскольку Бони никогда не принимал мои проблемы равнодушно, откликаясь на них всем сердцем.

При всех эмоциональных кризисах — никакие другие кризисы он просто не принимал всерьез — Ремарк без устали слушал, утешал и давал советы. Бони объяснял движущие мотивы и основания тех или иных поступков — касалось ли это нас самих или окружающих, — чтобы стала ясна суть происходящего. Когда он старался меня успокоить, то становился похожим на заботливую мать, которая баюкает своего ребенка.

Однако говорили мы с ним о наших отношениях не только во время эмоциональных потрясений. Мы вообще редко говорили о чем-то другом. Не знаю, какие темы он затрагивал, общаясь с другими, но мы говорили только о нас самих, о наших насущных сложностях, о любви, дружбе, сексе и обо всем, что с этим связано.

Надо сказать, что я происхожу из очень интеллектуальной семьи. Мой отец получил в Венском университете степени доктора искусствоведения и права. Мать писала критические статьи об изобразительном искусстве и музыке. Кроме того, она была блестящей пианисткой и художницей. Она получила частное образование и, когда ей было почти сорок лет, сдала специальный экзамен на допуск к преподаванию истории искусств и археологии в берлинском университете, где она в 1936 году получила степень доктора, в том же году, когда ученые степени получили, соответственно в Вене и Лозанне, мои сестра и брат. Все они защитились без всякой посторонней помощи.

Я уже не раз говорила о том, что когда наша семья собиралась за столом, то говорили только на древнегреческом, на языке, которым все владели в совершенстве, кроме меня, белой вороны в этом «блестящем семействе». Говорили об искусстве, истории, обсуждали интеллектуальные темы, но никогда — человеческие отношения.

Ремарк все время чему-то меня «учил», и думаю, что одной из граней наших с ним отношений были отношения отца и дочери. Именно у него я, прежде всего, научилась понимать человека и его слабости.

Бони быстро уловил особенности моего характера и всегда мог безошибочно почувствовать, говорю ли я с ним серьезно и искренне или веду пустую светскую беседу — pep talk (в подобных случаях он всегда употреблял это английское выражение). Он мог быть потрясающе комичным и, заканчивая телефонный разговор, особенно междугородний, или письмо, говорил или писал: «Ну вот, наконец-то ты рассмеялась». Смех был для него жизненно важен. Он умел смеяться над собой, над судьбой, особенно когда все становилось просто невыносимым и хотелось плакать; он никогда не оставлял попыток заставить меня смеяться. Он жил с необычайной страстностью, находя, что все прочее не имеет никакого значения, пока человек жив; и именно поэтому надо время от времени показывать жизни зубы — и смеяться.

Мне кажется, что одной из причин, по которой он так хорошо себя чувствовал рядом со мной, было то, что я не проявляла никакого интереса к замужеству: ни с ним, ни с кем-либо другим. Он часто говорил, что мне просто повезло, что я сумела избежать замужества и могу вести «интересную» жизнь, не становясь, как он выражался, «семейной коровой». Для него само понятие семьи было связано с замшелым покоем, всяческими тягостями, удушливой скукой и зависимостью. Сама мысль об этом была ему ненавистна.

Он жил в номере Беверли-Хиллз, а Марлен Дитрих занимала отдельный номер, где жила вместе с юной дочерью Марией, секретарем и парикмахершей. Это безмерно его злило. Свита кинематографической королевы, вся эта мишура, а особенно парикмахерша (как он полагал — доверенное лицо Марлен), возбуждали в нем гнев. Но больше всего его раздражала, причем без всякой на то причины, Мария, дочь Марлен, которую он называл не иначе как «шалавой».

Я тогда впервые услышала, как мужчина называет дочь своей подруги «шалавой». Так вообще не принято называть детей, тем более что дочь Марлен была хорошо воспитанным ребенком. Мария, однако, воплощала для Ремарка «семью», и этого было вполне достаточно.

В его романах женщина, вокруг которой построен сюжет, невзирая на свои отношения с главным героем, обычно нравится и другому мужчине или многим из них. Мало этого, она обычно вступает в любовные отношения с этими другими. В «реальной жизни» даже простое подозрение, что он попал в подобную ситуацию, погружало Ремарка в глубочайшее отчаяние. Но все же мне кажется, что даже эту возможность он предпочитал размеренной надежности «нормальных» семейных отношений. Бони всегда говорил, что видит только одно основание для брака: жениться надо за пять минут до смерти, чтобы не оказаться в одиночестве перед ее лицом. Во всяком случае, он искренне полагал, что нет решительно никаких оснований связывать всю свою жизнь с одним человеком.

Много лет спустя, когда, живя в Нью-Йорке, я собиралась выйти замуж, он упрямо не желал смириться с этой новостью. Ремарк вел себя так, словно это было предательство его веры в меня, предательство моей независимости и даже моей цельности. В его речи внезапно всплыло забытое со времен Марлен выражение «семейная корова». Неужели я настолько глупа, что могу добровольно отказаться от свободы ради заключения в тюрьму? То, что сам он за это время успел жениться на Полетт Годар, было, по его мнению, материей совершенно другого рода.

Я была с Ремарком в тот новогодний вечер 1957 года, когда он принял решение жениться на Полетт.

Ему было в тот момент почти шестьдесят лет, и, хотя он надеялся дожить до преклонного возраста — его отцу уже исполнилось восемьдесят шесть лет — полной уверенности в этом не было. Незадолго до этого Бони второй раз развелся со своей женой Жанной, хотя упрямо твердил, что отношения с Полетт не имеют к этому никакого отношения. С начала тридцатых годов он не жил сколько-нибудь длительное время ни с Жанной, ни с какой-либо другой женщиной. Подозреваю, что он устал от неопределенности в жизни и был готов к новому браку.

Думаю, что он любил Полетт. Он хотел, чтобы она все время была дома, с ним, а не приходила к нему, когда захочет.

В тот вечер Полетт была на гастролях с пьесой «Вальс тореадоров» и обещала позвонить Бони в полночь. Из-за разницы во времени, кажется, она в это время была в Луизиане, звонок раздался только в час ночи. Пока он разговаривал, я прошла в его спальню, подумав: Полетт правильно распорядилась своими картами, на этот раз он действительно женится.

25 февраля 1958 года, шесть недель спустя, они исчезли, чтобы пожениться вдали от нью-йоркской суеты.

...Но тогда, в 1939 году, все было по-другому. От всего того, что могло быть связано с «семьей», было очень далеко. Марлен, утверждал он, не разведясь еще со своим предыдущим мужем, Рудольфом Зибером, вознамерилась выйти замуж за Эриха Марию Ремарка, но Эрих Мария Ремарк, заявил он, никогда этого не допустит.

Ремарк не мог и не хотел преодолевать пропасть, разделявшую созданный для публики Йозефом фон Штернбергом[6] образ Марлен Дитрих и ее истинный облик. Настоящая Марлен была вполне земной женщиной, обожавшей готовить и убираться. Такую женщину Ремарк мог только презирать. Ему нужно было сказочное существо, которое выдумал фон Штернберг и которое Бони хотел уязвить. Но как быть с другой, настоящей Марлен? Кажется, это было в 1942 году, во время всем известного романа Марлен с Жаном Габеном[7], когда Бони посетил ее в только что снятом парочкой доме. Он застал там Марлен с щетками и ведрами, занятую уборкой. Ремарк нашел для определения только одно слово: домохозяйка. Он мог только посмеяться над этой стороной ее жизни, будто секс-идол не имел права в действительности быть обыкновенной женщиной.

Бони всегда удивлялся, что к кругу моих друзей принадлежали многие его знакомые, в том числе Штернберг, Фриц Ланг[8] и Карл Фольмеллер. С ними я познакомилась, будучи еще подростком, в доме моего отца в Берлине. Фольмеллер — по прозвищу Петер — годился мне в дедушки. Замечательный, неординарный человек, отличавшийся мудростью, накопленной с годами, превосходный психолог, одаренный писатель и поистине гражданин мира — такого я не встречала больше никогда в жизни. В двадцатые годы он был любовником Джозефины Бейкер[9]. В свое время он привез в «Уолдорф» Анну Мей Вонг[10], которая боялась, что ей, как китаянке, откажутся предоставить номер. Страх этот, как выяснилось, оказался необоснованным. В это же время в Америку попала пьеса Фольмеллера «Чудо», в постановке Макса Ренхардта[11], и Петер, соавтор сценария «Голубого ангела», оказался тем человеком, который свел фон Штернберга и Марлен Дитрих.

Вряд ли я могла надеяться, что Бони расскажет мне эту историю.

Ио фон Штернберг и Петер Фольмеллер были старыми друзьями и почти соседями в Сан-Фернандо близ Лос-Анджелеса. Когда Ио в 1928 году приехал в Берлин, чтобы снимать фильм «Голубой ангел» с Эмилем Дженнингсом, роль Лолы была свободной. Решение о выборе актрисы еще не было принято. Пробовали почти всех молодых артисток, но Фольмеллер настоял на том, чтобы на роль взяли Марлен Дитрих, хотя до этого она снималась только во второстепенных ролях, лишь раз в заглавной роли в фильме «Притягательная женщина», без особого, впрочем, успеха.

Ио был очень сложным человеком, но от его решения зависело все. Петеру пришлось немало потрудиться, чтобы Марлен получила роль. Встреча состоялась в его доме рядом с американским посольством недалеко от Бранденбургских Ворот. Более впечатляющую декорацию для такой сцены трудно придумать. Петер дал Марлен подробнейшие инструкции о том, как ей следует одеться и что ей следует говорить. Сцену проработали в мельчайших деталях, включая условный сигнал, по которому Марлен должна была встать, взять перчатки и с выражением сожаления начать прощаться.

Все прошло именно так, как рассчитывал Фольмеллер. Марлен вела себя по его сценарию. Она была непреклонна и не пожелала задержаться ни на минуту. Ио был ошарашен. Это было очень необычно. Ни одна молодая актриса не заканчивает по своему желанию встречу с режиссером, а тем более американским режиссером, находившимся в зените своей славы. Естественно, в тот момент никто еще не знал, что пика своей славы Иозеф фон Штернберг добьется именно фильмом «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в главной роли.

Штернберг молчал.

Внезапно он встал, подошел к окну и молча принялся наблюдать, как Марлен выходит из дома и переходит площадь.

— Что, если ее кто-нибудь переманит? — пробормотал фон Штернберг.

В этот момент Фольмеллер понял, что Марлен Дитрих получит роль, и что Ио смертельно влюбился в молодую актрису.

Единственное, чего он не мог предвидеть, так это того, что Иозеф фон Штернберг, великий режиссер и мастер кинематографии, сумеет сделать из незаметной маленькой актрисы символ своей фантазии и заставит миллионы людей увидеть в этой женщине божество.

Существует несколько версий рассказа об этой встрече, между прочим, одна из них изложена в автобиографии фон Штернберга «Fun in a Chinese Laundry» (в немецком переводе «Голубизна ангела»), но мне кажется, что рассказ Фольмеллера ближе других к истине.

...На Рождество 1939 года Бони прислал мне двадцать пять белых хризантем, каждая величиной с доброе дерево, для которых я не смогла найти подходящую вазу в своих «шикарных» апартаментах. Самая большая емкость, которой смогла снабдить меня хозяйка, оказалась ведром; для того чтобы цветы не упали, мне пришлось прислонить ведро к стене, что страшно развеселило Бони.

К дружеской записке был приложен чек, который я сначала отказалась принять. Однако Бони отмел мои возражения, проявив при этом практичность, которой я не могла себе в нем представить.

— Не будь дурой, ты делаешь покупки гораздо экономнее, чем я, — сказал он, имея в виду, что в моих руках от этих денег будет намного больше пользы, и, поскольку мне нечего было возразить, дальнейшая дискуссия была прекращена. Этот эпизод показал мне, каким твердолобым и даже нетерпимым он может быть. Он раз и навсегда решил дарить мне деньги вместо подарков, и, какие бы доводы я ни приводила, это все равно были деньги. Жизнь сложилась так, что я часто болела, и, хотя за тридцать один год нашей дружбы я ни разу не попросила Ремарка о помощи, он всегда, иногда с пугающей достоверностью, знал, когда надо прийти на помощь. В то время моего заработка хватало лишь на очень скромную жизнь, и все роскошные и дорогие вещи я приобретала благодаря чекам Бони. Типичное проявление его неистощимой изобретательности: много лет спустя, после выхода в свет моего первого романа, он прислал мне поздравления (Бони был в это время в Швейцарии, я — в Нью-Йорке), вложив в конверт, как он писал, «маленький клочок синей бумаги» — на «шампанское по случаю торжества».

То же самое можно сказать и по поводу чека, присланного в канун нового, 1940 года вместе с букетом из двадцати пяти белых хризантем. С помощью этих денег я смогла оплатить переезд моей матери в Америку и начала ценить практическую житейскую мудрость Бони. На этот раз цветочник прислал кроме хризантем еще и простую стеклянную вазу, так что теперь я могла обойтись без ведра и достойно обходиться с будущими розами и гладиолусами.

Позже мы еще раз вернулись к обсуждению темы подарков и денег. На этот раз Бони напомнил мне о помощи, которую принимал от моего отца. Теперь, сказал он, дела у меня идут хорошо, а у тебя — не очень. Этим новая дискуссия была закрыта окончательно.

После того как Америка вступила в войну, он оповестил меня о двух предпринятых им шагах. Во-первых, в своих военных документах он указал меня, как человека, которому следует прислать извещение о его гибели, а во-вторых, он оставил мне в наследство свое собрание картин. К счастью, Ремарк пережил войну на целых двадцать пять лет. Что касается картин и прочего наследства, то позже жизнь, да и он сам внесли изменения в завещание.

На протяжении многих лет нашей дружбы случались разные мелкие, но совершенно замечательные неожиданности: например, как-то раз он прислал мне «Гран Марнье», который, как он знал, я очень любила, или коньяк «Селестен», ставший недоступным во время войны. Много позже, ко дню рождения, когда я жила уже в Нью-Йорке, он подарил мне карманные часы «Мовадо-Эрмето» от Картье, зная, что я не переношу наручные часы. Редко он дарил мне духи, чаще — книги, а цветам я просто потеряла счет.

Ремарк вообще любил цветы больше, чем это принято у большинства мужчин. Из цветов он предпочитал розы, особенно желто-розовый сорт «Талисман», и пестрые тюльпаны, он трогательно заботился о гардениях в своей нью-йоркской квартире. Вспоминаю также один из его дней рождения за несколько лет до женитьбы на Полетт, когда задержали доставку декоративного карликового дерева, которое он заказал в Голливуде. Положение тогда спасли подаренные мною розы, иначе Бони был уже готов сам отправиться на поиски цветов. День рождения без цветов был для него немыслим.

В 1943 году, когда Ремарк жил в Шерри-Недерландс, я ненадолго ездила на Восточное Побережье, в гости к матери. На следующий день по возвращении в Нью-Йорк я пообедала с французским писателем Жаком Тери, тем самым Тери, который в 1939 году на коктейле в доме Уайлера столь пылко приветствовал Марлен Дитрих. Не следовало пренебрегать отношениями с ним, поскольку я была «должна» ему за Ремарка, хотя Жак, конечно, и не подозревал об этом. Как бы то ни было, но сразу после ленча я поспешила в Шерри-Недерландс, чтобы повидаться с Бони.

Как обычно, мы взахлеб рассказывали друг другу о последних событиях в наших любовных делах. В самый разгар беседы Бони вдруг начал извиняться, сказав, что ему надо «кое-что сделать внизу» и не посмотрю ли я пока газеты на его столе. Впрочем, он скоро вернется.

Он действительно вернулся через десять минут в сопровождении пожилого рассыльного, который тащил вазу с по меньшей мере двумя дюжинами невероятно красивых роз. Бони велел рассыльному положить розы, завернутые в неимоверное количество шелковистой бумаги, на каминную доску, дал королевские чаевые и отпустил.

Я сидела с раскрытым ртом, ошарашено уставившись на розы. Я без ума от цветов и, когда рассыльный вышел, поинтересовалась, откуда эти необычайно красивые розы.

— Я очень рад, что они тебе понравились, — ответил Бони. — Это за то, что я не подарил тебе цветы в день приезда.

Потом он признался, что стал большим специалистом по цветам с тех пор, как его, когда он бывал пьян, можно было встретить в девять утра в магазинчике Шиллинга на углу Пятой авеню возле отеля, где мой друг продавал цветы...

Нацисты сожгли книги Ремарка в 1933 году, а его самого лишили гражданства в 1937-м.

Три года спустя, в марте сорокового года, ему пришлось для оформления каких-то иммиграционных документов, поехать в Мехико.

Он ненавидел сцены прощания и часто уезжал без всякого предупреждения. Через два-три дня приходила телеграмма с любезными объяснениями причины отъезда, названием и адресом отеля и предполагаемым сроком отсутствия.

Также без предупреждения, по большей части чтобы вызвать неудовольствие Марлен, он и возвращался.

Когда он позвонил мне, то я приветствовала его с нескрываемой и искренней радостью.

— Я очень рад, что мой приезд доставил удовольствие хотя бы одному человеку, — горько пошутил он.

Мы встретились с ним поздно вечером. С первого взгляда мне стало ясно, как плохо у него на душе. Он сидел за столом и запивал коньяком свое разочарование. От других я слышала, каким агрессивным и отталкивающим бывает пьяный Ремарк, но сама я никогда не видела его таким даже в состоянии сильного опьянения. Мне приходилось видеть, как наливаются кровью его глаза, как он изможден, в каком напряжении находится, как он мучается, но в моем присутствии он никогда не терял контроля над собой. Позже в Нью-Йорке я несколько раз видела его страдающим от тяжелого похмелья, но ни разу, подчеркиваю, ни разу я не видела его страшным, каким, как говорят, он иногда бывал.

Вскоре после возвращения из Мексики он снял себе небольшой двухэтажный дом в Вествуде, принадлежавший Нильсу Багге, датчанину, супругу певицы Гитты Альпар, знаменитого колоратурного сопрано. Дом был расположен не слишком далеко от Беверли-Хиллз, но и не слишком близко, так что Ремарк снова стал сам себе господином. Думаю, что этот переезд стал началом конца его романа с Марлен Дитрих.


Назад Далее