Все еще переполненная впечатлениями от посещения ирландского замка Джона Хастона в Сент-Клеране, я самолетом отправилась в Цюрих — последний пункт моего европейского тура — и в тот же день позвонила Бони в Порто Ронко, едва сдерживая напряженное ожидание.
Конечно, втайне я надеялась, что он пригласит меня на пару дней в Аскону — после встречи в Нью-Йорке три месяца назад я понимала, что теперь мы вряд ли увидимся в обозримом будущем.
Бони пребывал в своем параноидном настроении, о котором за последние годы я успела забыть. В его письмах не было упоминаний о «всех этих людях, которые хотят меня видеть, когда меня обуревает только одно желание — чтобы меня оставили наконец в покое — я хочу работать...». Нью-Йорк, как всегда, очень понравился ему, и он планировал снова посетить этот город в наступающем апреле, тем более что мудрая теща предоставила ему возможность жить в его любимой «хибарке».
То, на что я надеялась, не было упомянуто ни единым словом, но Бони, умевший читать мысли, особенно мои, мог не бояться, что я принадлежу к числу «этих людей»... Вместо того чтобы дать понять Бони, с какой охотой я посетила бы наконец «Каса Ремарк», я без умолку болтала о своих многочисленных планах — мой немецкий агент и его жена жили в Цюрихе, со временем мы стали большими друзьями, и они пригласили меня на ужин как раз в этот вечер. Есть еще друзья, которые хотели бы со мной увидеться, но их дом находится у австрийской границы — это в противоположном конце Швейцарии. Слово «Порто Ронко» не было произнесено ни разу.
Мой агент знал, какое место в моей жизни занимает Ремарк, и однажды от моего имени послал Бони цветы, когда тот лежал в цюрихской больнице. На этот раз агент сказал, что незадолго до выхода в свет немецкого издания «Разведенных» (в этом варианте роман назывался «Развод в Нью-Йорке») он без моего ведома и согласия позвонил Ремарку и попросил его написать «цитату» на обложку романа. Прославленный писатель должен был, по мысли агента, оповестить мир о том, что на сцену вышел новый писательский гений — ни больше ни меньше. Такие высказывания в газетах и на клапанах обложки приводят к тому, что читатели обходят стороной книжные магазины, чтобы не покупать следующие книги «юного дарования». Ремарк отклонил предложение.
Я была обескуражена. Он всегда позволял использовать свое имя для поручительства и всегда писал мне: «Если тебе это поможет, то тем лучше!» Был ли он готов только к тому, чтобы поддерживать меня, так сказать, заочно, не афишируя это на весь мир?
К счастью, книга самостоятельно нашла свою дорогу к читателю, к тому же я получила слишком много удовольствия от последних недель пребывания в Европе, чтобы переживать по поводу противоречивости характера Бони — противоречивости, которая в той или иной степени присуща каждому из нас, и, видимо, служит основой творчества.
В последних числах августа я вернулась в Америку, так и не встретившись с Ремарком.
В сентябре в Нью-Йорке стало известно о том, что он перенес еще один тяжелый сердечный приступ.
Я послала ему на Рождество открытку с ангелом и банку с зеленью из бенедиктинского монастыря в Коннектикуте. Эту зелень он охотно использовал для приготовления своих любимых салатов. В ответ я вскоре получила открытку. Он очень устал, но был рад после шести недель пребывания в госпитале снова оказаться дома. «Госпиталь — это такая потеря времени», — писал он. Выразил он и надежду весной снова побывать в Нью-Йорке.
Как я была счастлива увидеть его почерк! Значит, он чувствует себя достаточно хорошо, чтобы писать...
Из страха нарушить его покой, я не стала писать ему ответ, ожидая хороших вестей.
Следуя совету Бони, я должна была быть автобиографичной, как в «Разведенных», и я послушалась совета, несмотря на потрясение, которое вызвал у меня разрыв с Денвером, попытавшись перенести на бумагу наш роман. Так же, как «Триумфальная арка» помогла Бони пережить разлуку с Марлен, так же и моя книга помогла мне. Однако многие части романа были лишены всякого связного смысла, и я, опять же по настоянию Ремарка, отложила книгу, чтобы как можно скорее приняться за новую работу.
Этот роман, «Разбитую маску», я возила с собой в Европу. «Ульштайн» купил право на издание, и теперь договор был подписан всеми. «Развод в Нью-Йорке» должен был выйти в «Клубе книги» Бертельсмана, и, несмотря на скромный гонорар, это была большая честь, поскольку в Германии клуб Бертельсмана был тем же, чем в Америке «Книги месяца»... И наконец-то я познала ту единственную радость, о которой он столько раз мне говорил: в витрине книжного магазина Риццоли я увидела прекрасно оформленную книгу «Le Divorziate» — итальянское издание «Разведенных». Обложку выполнил мой друг — художник Фабио Рьети. Книга была выгодно расположена на витрине рядом с произведением нобелевского лауреата Нелли Сакс[39].
Немедленно от Бони пришло письмо с пожеланиями счастья, бодрости духа и, естественно, изобиловавшее советами. Текст, кроме того, был полон ошибок и исправлений, из чего я заключила, что до окончательного выздоровления еще очень и очень далеко. Как это великолепно, что меня принял Бертельсман — он тоже принадлежит этому книжному братству! Кто еще мог иметь такой успех, но Бони «ожидал оригинального американского издания», как он это выразил. Вечный оптимист, он никак не желал понять, что ни одно американское издательство не желало брать книгу и мой агент уже перестала к ним обращаться.
Как я молода в моей горячности, поражался он. Одиночество — я написала ему, и тоску я испытала от того, что никто не разделил со мной радость при виде моей книги в витрине «Риццоли». Да, соглашался он, это — печально. Но трагично это бывает только для тех, кто болен настолько, что прилагает все усилия только для того, чтобы жить. Им приходится отказываться от всего, например от работы. И однако, как это прекрасно — жить!
Это было волшебное письмо, и, когда я писала ответ, мне казалось, что мою темную комнату осветило солнце... Я страстно надеялась, что вскоре ему не надо будет принимать в день по «двадцать пилюль», как он писал мне, и он сможет отдыхать в своем саду... Какая это мудрость и зрелость — так ценить жизнь при том хладнокровии, которого он достиг после стольких лет борьбы. Сумею ли я сделать то же, и если да, то именно он указал мне верное направление.
Я рассказала ему, что часто думаю о людях, которые оказали на меня наибольшее влияние, и всегда он, Бони, стоит в начале этого списка: со своим отношением к жизни, к событиям, к людям, отношением, которое отчасти похоже на мое собственное, о чем он всегда говорил мне, за исключением лишь тех случаев, когда я увлекалась и совершала идиотские поступки!
Чек, предназначенный для чего-то «неразумного», оказался утром на моем «столе подарков», требуя покупки первых весенних цветов. Не вспомнил ли Бони свой день рождения 1953 года, когда запоздалая доставка карликового деревца для Полетт едва не испортила праздник и положение спасли только мои розы, избавившие Ремарка от необходимости самому бежать за цветами? С тех пор этот эпизод вспоминался мне дважды в год — в дни моего и его рождения.
Как часто хотелось мне сесть на ближайший самолет и полететь к нему, посидеть рядом с ним, сегодня или завтра...
Естественно, Бони не приехал весной в Нью-Йорк, вместо этого он отправился в Рим, где уже провел часть предыдущего года. Он очень полюбил этот город, квартира была светлая, просторная, с террасой и великолепным видом на город, и, что самое главное, в ней было удобно работать.
Как обычно, я держала его в курсе моих дел, однако о нем самом я иногда не получала никаких известий месяцами. Только в сентябре пришел ответ на мое отчаянное письмо.
Моя мать была смертельно больна, в «Ульштайне» произошли изменения, вследствие которых издание «Разбитой маски» было отложено на неопределенный срок. Обстоятельства вынуждали меня уделять постоянное внимание матери, и работа над романом стала невозможной. Кроме того, у меня кончились деньги.
Было удивительно, как Бони ухитрился найти нечто утешительное даже в этой безнадежной ситуации. Какое это счастье, что у моей матери оказался рядом друг, в доме которого она может провести свои последние земные дни, а не лежать в больнице! Что касается «Ульштайна» — да, он тоже слышал о происшедших там перестановках; однако «помни о «На Западном фронте без перемен» (и о «Триумфальной арке», и о «Времени жить и времени умирать»).
Может быть, мне удастся найти другое, более литературное издательство, чем насквозь коммерческое предприятие Ульштайна...
В этом письме, а оно было написано в 1967 году, он впервые сообщил мне, что, по мнению его врача, он должен выбрать между «дальше жить или дальше писать»... «и, как подобает старому трусу, я, конечно, выбрал „писать“...». Но возникла другая проблема, «что он может создать с его склеротическим мозгом...». Он коснулся своих горестей не для того, чтобы пожаловаться, а для того, чтобы утешить меня, чтобы показать, что не мне одной плохо. Тогда горести переносятся легче.
Он надеялся, что я веду дневник или, по крайней мере, делаю маленькие заметки; кое-что из этого можно напечатать, а потом использовать для развития крупной реалистичной темы следующего романа...
Его жизнь висит на тоненьком волоске, а у меня есть еще так «много», напомнил он мне, и не в последнюю очередь моя молодость. К письму был приложен чек с запиской: «Купи себе что-нибудь приятное».
Было просто чудом, что этот волосок оказался достаточно крепким, чтобы не порваться еще целых три года.
Когда я сейчас просматриваю его письма последних лет, то понимаю, что человечность его стала больше и глубже, он стал более терпимым. Как-то незаметно изменилось его отношение ко мне. Для меня он всегда был сочувствующим, но очень требовательным и, временами, очень критично настроенным другом. Теперь же он не считал нужным скрывать похвалу и надеялся, что мне удастся состояться как писателю и человеку. Было такое впечатление, что он начал существовать в новых измерениях.
Особенно отчетливо этот мотив звучит в письме от 26.03.1968, которым он ответил на мое письмо о смерти матери.
Оно потрясло его, писал Бони, и одновременно обрадовало... «Он почувствовал», что во мне происходит возвышение и углубление моего «я». Мир, который воцарился в последние дни между мной и матерью — после стольких лет непрерывной вражды, позволяет ему верить, что такое освобождение будет иметь очень важное значение для всех моих следующих уз.
Я помню, как я была удивлена таким выводом. Вышло так, что, подобно многим другим, исполнилось и это его предсказание.
Я должна «обращать внимание на любую мысль, которая приходит мне в голову, и записывать ее, хотя бы вкратце. Нельзя дать мысли пропасть... И тогда явится потрясающая фраза — «Я — неуязвима, потому что продержалась тогда, когда другие ломаются и сдаются».
Через несколько месяцев я позвонила в Порто Ронко, чтобы поздравить его с семидесятилетием.
— Тебе не надо было этого делать, — отругал он меня. — Нельзя тратить такую кучу денег! Но как это хорошо, что ты вдруг оказалась рядом... Какое же это полезное изобретение — телефон!
Ремарк стал почетным гражданином Асконы и Порто Ронко, и, хотя церемония его утомила, он получил большое удовольствие от ее проведения. (Позже я узнала, что он стал членом Немецкой Академии языка и поэзии.) Шел нескончаемый поток поздравительных телеграмм и писем...
— Но как дела у тебя?
Я заверила его, что у меня все идет хорошо, что он — лучший экспонат моей коллекции, собранной за тридцать лет. В ответ Бони сказал:
— Мне очень приятно это слышать... Это просто прекрасно...
В Порто Ронко было уже девять часов вечера и Ремарк, после дневных треволнений, уже лег в постель. Не разбудила ли я его, встревожилась я.
— О, нет, — как всегда добродушно, ответил он. — Я сейчас читаю газеты.
Я пожелала ему прожить еще семьдесят лет, и он обещал приложить для этого все усилия.
— Заботься о себе, — в который раз напутствовал он меня этими словами на прощание.
Я положила трубку и расплакалась. Сколько времени ему еще отпущено?
Ему потребовались недели, если не месяцы, чтобы поблагодарить всех, кто пожелал ему счастья в день рождения. Он прервал работу и все время сокрушался по поводу того, что может не успеть закончить книгу. Наконец, оказавшись после Рождества в Риме, он снова начал работать, заметив при этом: «Гений — это задница и прилежание — по крайней мере, отчасти».
Он работал каждое утро до появления головной боли. Тогда он принимал таблетки и из-за усталости прекращал работу.
«Твой очень усталый ангел» — подписал он одно из своих писем того времени.
Но он продолжал работать, день за днем, упорно продвигаясь к цели...
Наступил июнь. В Нью-Йорк на несколько дней приехал Джон Хастон. Мы вспомнили прежние времена, поговорили о старых друзьях. Он виделся в Риме с Полетт и начал очень и очень осторожно готовить меня к ответу на вопрос, который я неизбежно должна была задать. Я сказала Джону, что собираюсь позвонить Бони через две недели, чтобы поздравить его с днем рождения, и была совершенно обескуражена, когда он потемнел и буркнул: «Надо надеяться...».
Однако Бони был в прекрасном расположении духа и казался вполне довольным жизнью, как и всегда в этот день. Он пожелал мне всего хорошего в запланированной поездке в Европу, куда я должна была привезти в «пасти», как называл это Ремарк, свой роман о Денвере. Он всегда говорил о перевозке рукописей, как о ношении их в пасти, при этом в воображении вставал сенбернар, возникающий перед замерзающим альпинистом, или, что более прозаично, выдрессированная дворняга, со всех ног несущая своему господину вечернюю газету.
Когда я гостила в Италии у подруги, Бони порадовал меня письмом, в которое был вложен «безобидный» чек на какую-нибудь мелочь и совет написать роман по предложенному Ремарком сюжету, причем события должны были разворачиваться в Италии, в местности, которую он хорошо знал. Совершенно неожиданно он похвалил меня за то, что я, сменив обстановку, так разумно избавилась от проблем, досаждавших мне в Нью-Йорке. Это было что-то новое. В течение последних двадцати лет Бони считал каждую мою поездку в Европу или даже на Западное побережье никчемной тратой денег, но на сей раз он написал, что путешествие отвлечет меня от дурных мыслей и я снова научусь общаться с людьми.
Я вспоминаю, как потрясло меня это спонтанное письмо (он написал на конверте свое полное имя, очевидно, для хозяйки) и как я была тронута этой постоянной его заботой обо мне. Он побуждал меня смеяться и почаще вспоминать, что я еще очень молода — увы, лишь в его фантазиях! Конечно, я была моложе его, но назвать меня молодой? Меня часто посещало подозрение, что для Бони я навсегда осталась той молоденькой девушкой, с которой он познакомился в Голливуде.
К написанному он добавил, что у каждого человека в жизни бывает депрессия и, когда американские издатели не проявляют интереса к моим романам, мне стоит вспомнить, что его романы тоже отвергались... Все эти письма были похожи, но в каждом из них содержался ответ на волнующий меня вопрос или проблему — сиюминутную или постоянную.
Как мало меняются обстоятельства, говорил Бони всякий раз, когда возвращался в Нью-Йорк после долгого отсутствия. В письмах он не употреблял этой фразы, но задним числом я могу сказать, что мысль эта была осью, вокруг которой вращались все мои письма к нему, а с ними и его ответы. В октябре я была в Цюрихе и надеялась, что он снова пригласит меня в Аскону.
Он работал — это было сильнее всяких отговорок и объяснений, и работу следовало безусловно уважать. Более того, как он мне всегда говорил, что, когда обдумывает роман, даже когда он непосредственно не пишет, все его помыслы сосредоточены на книге. Есть у меня, однако, смутное ощущение, что его отказ пригласить меня имел и другие основания. Страх перед Полетт или опасение возможных сплетен в маленьком городке, где он был некоронованным королем.
По телефону мы говорили почти ежедневно. Это была моя последняя передышка, в Нью-Йорке меня ждали сложные проблемы.
Самую большую тревогу вызывало мое финансовое положение.
«Не создавай себе проблем, — говорил Бони. — Все решится, когда придет время». Однако я чувствовала, что решения нет, и все время спрашивала себя: «Каким образом все может разрешиться?»
Дом, в котором я жила, могли снести в любую минуту. Под самыми невероятными предлогами хозяин дома грозил выселить меня из дома в мое отсутствие или, поскольку за меня вступилась бы сестра, то сразу по моем приезде; что, если по возвращении мне придется жить на улице?
Бони стал настолько мягким человеком, что ни словом не упрекнул меня за отказ переехать в его квартиру... Вместо этого он говорил: «Почему ты не пишешь об этом? О себе — о твоих страхах — всегда найдется, что написать о себе. Вот стоит этот старый городской дом, который должны снести; вот твоя дилемма: выселят тебя из квартиры или не выселят? Когда обрушится топор?» Он крупными мазками набросал полотно романа.
Был еще один вопрос, который мы с Бони неоднократно обсуждали при других обстоятельствах — не стоит ли мне писать по-немецки? «Разве не было бы это теплее, одно ты чего стоит?» — спрашивал Бони. Был ли мой текст таким же комичным по-английски, каким он мог быть по-немецки? В некоторых отношениях он был прав; но нет, после стольких лет жизни в Америке я просто не могла писать по-немецки.
Ремарк никогда не говорил о своей работе, но был очарован возможностью обсуждать мою работу. Южно-итальянский пейзаж мог быть чудесным фоном — юная американка и итальянец — если мне больше хочется писать об этом... Он был настоящий родник идей и возможностей, он потряс меня ими, заставил думать о своих сюжетах сразу же, как только я оказалась дома.
В глубине души он, конечно, понимал, что его время подходит к концу. Каждый человек желал бы передать дальше всю сокровищницу своего опыта, каким-то образом продолжить себя, сделать другое живое существо полным собранием своих сочинений... У Ремарка не было ни детей, ни учеников, и, однако, насколько я знаю, учить и делиться знаниями было для него столь же естественно, как дышать. Разве не пытался он научить своего друга Денвера, как должен вести себя мужчина по отношению к возлюбленной?
Он завяз в своем романе, не в силах уравновесить требования работы с требованиями, которые предъявляло ему состояние здоровья, но, словно одержимый, он придумывал новые сюжеты и создавал идеи, хотя знал, что никогда не использует их в своих книгах, — вероятно, он понимал, что не сможет больше писать... И так как жизнь в Нью-Йорке полностью следовала его сценарию, то он в письмах развил наброски, высказанные в телефонном разговоре между Цюрихом и Порто Ронко, и придал им новые сюжетные линии.
Сегодня я думаю, что все эти беседы и предложения были завещанием, которое Ремарк оставил мне таким своеобразным и неортодоксальным способом.
День тридцатилетия нашего знакомства — 22 октября 1969 года — совпал с моим двухнедельным пребыванием в Цюрихе, и так как я очень боялась, что Ремарк о нем забудет, то я позвонила ему сама, но по ошибке на день раньше. Мы посмеялись над этой путаницей — я, как всегда, поторопилась. Подарок — браслет — и письмо уже в пути, и я должна получить их точно в срок.
То, что я прочла в полученном на следующий день письме, Бони уже сказал мне по телефону — как быстро промелькнули эти годы и как мы счастливы, что нас миновало лицемерие, столь характерное для отношений многих людей, в то время как наши взаимная симпатия и дружба были ангельски возвышенными...
Он говорил совершенно искренне, и это не было поэтической вольностью или фантазией, он действительно так рассматривал все эти тридцать лет, которые довольно причудливым образом связали нас с ним.
Тем временем я продолжала воевать с хозяином дома, который грозил по суду выселить меня из квартиры. Неожиданно он сам предложил мне квартиру в другом своем доме, если я до января покину дом на Пятьдесят Пятой улице. Я сообщила Бони об этих событиях и о том, что браслет, который, точно по волшебству, превратился в восточный ковер, просто сказочен, как раз то, что я хотела.
Ответное письмо пришло очень быстро, в нем содержалось несколько преждевременное поздравление с Рождеством и чек, которым он, по сути, хотел сказать: для переезда всегда нужны деньги. При этом он высказался в том духе, что «вероятно, это будет более подходящее место для создания книг», ибо мало хорошего может получиться, если работать под постоянным прессингом. «Однако больше мужества!»...
После этого письма он надолго замолчал.
В апреле я прочла в газетах, что Полетт приезжала в Нью-Йорк.
Означает ли это, что сам он не приедет в Нью-Йорк, написала я Бони. Я надеялась, что он хорошо себя чувствует... Это было первое письмо, которое я писала в своей новой квартире, на небольшой террасе. Естественно, письмо ушло вместе с фотографией ангела из музея «Метрополитен» — для пополнения коллекции Ремарка. Что же касается нового романа, то у меня слишком много времени и сил ушло на решение насущных проблем и на писательство я была в тот момент не способна.
Он ответил очень быстро, прислав мне открытку, датированную 3 мая 1970 года (3 мая был день рождения моего отца). Письмо на этот раз было написано по-английски. Он сильно болел, провел в постели больше месяца — «прости, но я не был в состоянии писать», это было слишком тяжело. Он был, тем не менее, непреклонен и дал мне мудрый совет: не форсировать события и тогда в скором времени я смогу начать работать. «Самые наилучшие пожелания from one ангела to the other...[40]».
Он подписал письмо «Бони» — это было последнее слово, которое он написал в этом последнем послании.
Было ли это последнее письмо написано для того, чтобы подготовить меня к неизбежному концу? Было ли в нем что-либо необычное, кроме того, что оно впервые за годы наших отношений было написано по-английски и что он подписал его Бони, чего не делал уже много лет? Сейчас я не могу этого утверждать. Помню только, что уже несколько лет жила в постоянном страхе — молот вот-вот опустится и порвется тонкая нить жизни Ремарка.
Но он так часто выкарабкивался...
Его день рождения пришелся на понедельник. В воскресенье я решила позвонить в Порто Ронко, смутно чувствуя, что это самый подходящий день.
К телефону подошла Роза. Она ответила сначала по-немецки, потом по-итальянски, на что нью-йоркская телефонистка равнодушно ответила: «Я говорю только по-английски». Я вмешалась, заговорив по-немецки.
К счастью, Роза знала мое имя и сразу ответила:
— Господина Ремарка нет здесь, он в больнице.
— В больнице? Где?
— В Цюрихе.
— У вас есть номер телефона?
— Я... я не знаю, — бедная женщина была совершенно растеряна. — Он должен быть здесь. Мне поискать?
— Нет, нет, не трудитесь. Вы знаете название больницы?
Она на секунду задумалась.
— Ноймюнстерская клиника.
Позже я узнала, что это ведущий европейский госпиталь для лечения сердечных заболеваний.
С помощью цюрихской справочной меня соединили с клиникой.
Я услышала голос Бони.
Это, без сомнения, был его голос, хотя его было трудно узнать. Казалось, каждое слово, которое он произносил медленно и осторожно, давалось ему ценой неимоверных, сверхчеловеческих усилий.
— Как... чудесно... слышать... твой... голос! Какая... ты... молодец... что... позвонила!.. Как... твои... дела... мой... ангел?
Радость от того, что я позвонила звучала в каждом им неуклюже произносимом слове. Но можно ли ему вообще говорить? Где медицинская сестра? Где Полетт?
С трудом выговаривая слова, находясь, видимо, под воздействием каких-то лекарств, он говорил в трубку:
— У... меня... снова... был... тяжелый... Последовала длительная пауза.
— Тяжелый... — повторил он через несколько гнетущих мгновений. Я не знала, как помочь ему. Инсульт? Инфаркт? Что, если я скажу что-то не так и разволную его еще больше?
— Ну... ты... сама... знаешь... правда? Он был полон доверия — разве не всегда мы понимали друг друга?
— Да, конечно, мой ангел. Я все понимаю. Но как ты себя сейчас чувствуешь?
— Лучше... много... много лучше. Здесь очень хорошо... Палата такая веселая... Они... очень милы со мной... все... и вообще все прекрасно...
Голос его окреп, в нем исчезло напряжение, словно речь сама по себе развязала ему язык. Может быть, он уже спал?
— Знаешь, кто у меня сегодня был? Файльхенфельдт! Представляешь, он был здесь целый день! В Цюрихе было уже шесть часов пополудни.
— Такой преданный сынок, — добавил Бони и спросил. — Как у тебя дела, мой ангел?
Я уверила его, что все в порядке. Опасаясь, что разговор может осложнить его состояние, я хотела, хотела закончить беседу, но он и слышать не желал об этом. Обычно Бони сам заканчивал наши с ним телефонные разговоры — чаще всего словами: «Сейчас я вынужден тебя покинуть», но в это солнечное воскресенье он никак не хотел меня отпускать, стараясь подольше остаться со мной, хотя нас разделяли четыре тысячи миль.
— Солнце светит... здесь так спокойно и мирно... и прекрасно... так прекрасно...
Он не высказывал этого явно, но в его словах сквозило совершенно другое: «Как прекрасно жить». В третий раз он спросил меня: «Как дела у тебя?»
Я успокоила его, как могла, и пожелала ему счастья в день его рождения. Мы обменялись еще парой фраз и добрыми пожеланиями, и он поблагодарил меня за звонок. Но вслед за обычными словами: «Заботься о себе, мой ангел» — последовали другие, сильно удивившие меня: «... как и мы заботимся о тебе...».
Это были последние слова Бони, обращенные ко мне.
Естественно, меня очень встревожило, как звучал его голос, как трудно было ему говорить, и в глубине души я понимала, что эти трудности не были связаны с лекарствами, которые ему давали. Какое чудо, что мне вообще разрешили с ним поговорить! Что было бы, если бы мне сказали, что он не может говорить по телефону? Что, если бы Роза не вспомнила моего имени и сказала, что она не знает, где господин Ремарк? При всем том, что меня ждало большое горе, это было настоящим счастьем. Сумеет ли он выбраться на этот раз? Я боялась... я чувствовала... что шансы на это были мизерными — если не вообще нулевыми.
С тех пор воцарилось устрашающее молчание.
Как часто повторяется жизнь. Двадцать лет назад, послушав по радио новости, Бони позвонил мне, чтобы сообщить о смерти моего «шотландца»...
25 сентября, поздно вечером, мне позвонила моя близкая подруга. Смотрела ли я телевизионные новости?
Ей не пришлось заканчивать свою осторожную фразу. Я сразу все поняла.
Ремарк умер в госпитале Локарно недалеко от своего дома. Рядом с ним безотлучно находилась Полетт. Он счастливо избежал того, чего всегда боялся больше всего, — остаться в одиночестве, когда грянет Великое Неизбежное.
Я не могла думать. Я потеряла лучшего в своей жизни друга — мне потребуется много времени, чтобы смириться с этой потерей. Надо что-то делать, но что? С кем я могу поговорить? Кому написать?
Написать!
Я села за стол и написала письмо Полетт, поблагодарив ее за все, что она сделала для моего друга Бони.
Темная Неподвижность осталась незыблемой — эта пустота, протянувшаяся в бесконечность, до того пункта, где всех нас ждет Великое Неизбежное.